Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нельзя исключать, разумеется, что всё так и задумано, – не говоря уж о том, что обман типовых ожиданий сам по себе способен быть художественным приёмом и, скорее всего, в данном случае им и является. Остаётся лишь понять, на какой замысел, на какое представление о мире, стоящее за игрой и сменой масок, этот приём работает.
Ещё одна особенность романа, которая представляется важной, умышленной и, возможно, имеющей прямое отношение к историософской концепции автора: постепенное загрубевание и истирание текстовой ткани. Тончайший, трепетно-дышащий и влажный в самом начале, живой и густой в середине, к третьей части романа текст высыхает и грубеет. Он совсем утрачивает волшебную поэтичность начала (пусть чуть-чуть пародирующую манеру изъясняться, свойственную середине XIX века), упрощается, делается жёстким, как корка, – пока, наконец, не разламывается совсем. То, что в начале повествования мнилось убедительной реальностью – оборачивается в конце концов едва ли не карикатурой, всеми силами намекая: дело не в нём, оно вообще не в том, что видится телесными глазами.
Не соответствует ли такая эволюция речи, помимо всего прочего, вырождению истории, оскудению самого её вещества?
Во всяком случае, в самом конце ткань зримого слезает, сдирается событиями – и обнажается, подобно сраму, иллюзорная, неподлинная природа всего происходящего. Горит и рушится (только ли в воображении главного героя? – «впрочем, с открытыми глазами он видел то же самое») город Дуркент: «Горело и с металлическим грохотом рушилось колесо обозрения. Горел Универмаг, мотал огненными хвостами Драмтеатр, дымился превращённый в руины мавзолей Малик-хана, трещало дерево. Из-под обломков Музтеатра вытаскивали музыкантов, на носилках пронесли Жанну с обгоревшим лицом, так что её нельзя было узнать. В угольных лужах тлели ноты; он споткнулся и поднял обрубок кисти, сжимавшей смычок…». Полная прихожанами православная дуркентская церковь отрывается от земли и летит в Небесный Иерусалим.
…но мир, спасённый музыкой последнего из Триярских (уж не ею ли, в своей неподлинности, и разрушенный?), устоял. И даже город Дуркент, кажется, никуда не делся. Мир остался прежним и продолжил своё зябкое, слепое, рассеянное существование – уже непонятно зачем.
Ведь программа трёх волхвов, с соответствующим каждому из них набором исторических событий, уже отработана. Волхвов всего трое. А четвёртому не бывать. Важность, структурность для судеб мира и окончательность числа «три» автор не устаёт подчёркивать множеством косвенных способов, вплоть до фамилии, объединяющей всех заглавных персонажей – Три-ярские, вплоть даже до года, в котором каждый из них умирает: порядковый номер каждого из этих годов оканчивается цифрой «три».
Представления о том, как устроен мир (над которым парит в космосе Небесный Иерусалим с вечно живым государем императором) активно заимствуют христианскую образность и вообще всяческие детали из христианского обихода. Но в целом предлагаемая картина мира – если и христианская, то с великими оговорками.
Волхвы в романе есть, пусть и своеобразно интерпретированные: от них здесь остались лишь символизируемые ими искусства – архитектура, живопись, музыка, а прочие черты куда-то пропали (и то, что они – цари, и то, что они – пастухи, и происхождение их из разных стран…). Но где же Тот, Кому они приходили поклониться и принесли дары? Его здесь нет. (Есть только те, кто своим присутствием не очень настойчиво, не очень внятно отсылает читательское воображение к Христу-младенцу, – дети. Но эта смысловая линия совсем не получает развития, – не несут они избавления миру. Не говоря уж о том, что ни из одного из появляющихся в книге детей не вырастает ничего особенно содержательного). Явившиеся в самом конце повествования в заснеженный Ленинград 1990-го волхвы уводят всех, кого встречают по дороге, не к Нему, но именно в никуда. Непонятно куда. В неизвестность. (Так и хочется сказать, что волхвы тут оказываются гораздо важнее Того, к Кому они приходили, – попросту вытесняют Его.) Того, Кому Он приходится сыном – тоже, надо признать, незаметно. А вот Его супротивник, ни по одному из многочисленных своих имён также не называемый, – в разных обличиях и отражениях, пожалуй, присутствует. Среди героев романа вполне различаются не то чтобы прямо «положительные» и «отрицательные», Афлатуни всё-таки не настолько прямолинеен, но – светлые и тёмные, или, лучше того, – конструктивные и демонические. Так вот, тёмные и демонические, – например, выныривающие в каждой из книг романа персонажи со зловеще-какофонической фамилией Казадупов – явственно намекают на воплощённую в них дьявольщину.
Что касается Средней Азии, в которой разворачивается основная часть действия, которая для автора чрезвычайно важна… – мне странным образом кажется, что роман может быть прочитан и помимо неё. Помимо всего роскошного обилия этнографических, географических, антропологических и иных подробностей, ради которого одного только его уже можно читать, не отрываясь. Сами по себе интриги, связанные с обломками Рождественской звезды, тайным родством и прочими чудесами, могли бы, мнится, разворачиваться где угодно, хоть в снегах Финляндии, хоть на Камчатке. Важно другое: начав осваивать Туркестан в первой части романа, к третьей части Империя так толком его и не освоила. Из этого освоения, из русско-азиатского симбиоза получился удушливо-мелкий, карикатурный Дуркент, вырождение исторической ткани, вырождение самого человека. Азия – это внутреннее Другое России. Её собственное Чужое, пространство её собственных упущенных – и обречённых на упускание – возможностей. Скорее уж, наверное, невозможностей. Пространство неузнанного и непонятого (как Кирилл Львович с садовником Алибеком, близкие родственники, не узнали – да и не слишком поняли – друг друга).
Впрочем, выявить некоторые существенные черты предлагаемого автором представления о мире – и запомнить их – мы всё-таки можем.
Искусство, особенно музыка, удерживает на себе мир и может его, при необходимости, разрушить. Типовые ожидания – обманываются. Кто угодно может оказаться в родстве с кем угодно (все, в конечном счёте, связаны непостижимыми, не обозримыми в своей полноте связями). Судьба каждого из нас имеет непосредственное отношение к судьбам мира (выдерни – всё рухнет), даже если она неудачная, тупиковая, с крахом всех надежд, более того – именно тогда. Наши личные неудачи, может быть, для судеб мира гораздо важнее и нужнее, чем достижения и исполнения задуманного (вспомним успешного архитектора Льва Петровича Триярского). Душа бессмертна. Волхвов – трое. А четвёртому – не бывать.
2016Ключи к самим себе: слова и вещи русского самосознания[23]
Кирилл Кобрин. Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России. – М.: Новое литературное обозрение, 2018.
На первый, не самый внимательный взгляд может показаться, что «Разговор в комнатах» – книга, не совсем типичная для своего автора.
Кирилл Кобрин – мыслитель, как давно известно его читателям, подчёркнуто частный. Историк по основной специальности и эссеист по предпочитаемому способу высказывания, по существу он – именно мыслитель, со своей особенной стратегией мыслепостроения: скептичный, осторожный, избегающий, насколько возможно, далеко идущих обобщений. Такой, который будто бы даже и не мыслитель вовсе – отказывающийся, по крайней мере, занимать такую позицию. Он уж скорее, – наблюдатель. Энтомолог смысла. Естествоиспытатель его. Подстерегатель тех движений, которыми из (частных, повседневных) случаев растут (крупные, исторические) события. Собственное мышление – исследовательское ли, художественное ли (а в данном случае оно, вне всяких сомнений, исследовательское, совершенно независимо от того, что автор, обращаясь не к коллегам-историкам. но к широкому кругу понимающих читателей, намеренно избегает академичной сухости и даже список литературы, сведя его к минимуму, помещает в самый конец книги – чтобы не утяжелял повествования) – так вот, собственное мышление Кобрин старается организовывать «точечно», разбирая анатомию отдельных случаев в формате отдельных же эссе.
Теперь, как будто, – совсем другое дело.
На сей раз перед нами – построение вполне цельное, и процессы, о которых тут говорится, – весьма широкие. Да, составлено это повествование из трёх эссе об избранных, вполне точечных сюжетах – однако три эти точки соединены отчётливо направленной линией (по крайней мере, такую линию легко провести). Тут идёт речь о кристаллизации тенденций – и мысли, и социального поведения, – определяющих наше историческое самочувствие вплоть до сего дня.
Почти обобщение. Ещё шаг, ну, несколько шагов – и мы, кажется, уверенно вступим на путь, ведущий к построению, страшно сказать, истории русской общественной мысли с конца XVIII (когда она, собственно, всерьёз началась) до конца XIX века. Увидим, мнится, ответ на вопрос, по каким принципам эта история – согласно мнению автора – складывалась. Во всяком случае, некоторые